ДВЕ СМЕРТИ

Автор — Андрей Ракин

ПЕРВАЯ

Было это давным-давно, лет, наверное, сорок назад. Командировка в Одессу, а, поскольку с почтой тогда было еще хуже, чем сейчас, я прихватил, выступив как бы «оказией», передачку, письмецо и гостинчик от какого-то московского не очень близкого знакомого. В первый же свободный вечер пошел искать адресата, а точнее, адресатку, бабушку этого моего приятеля. Старый одесский центр, типичный дворик, который даже скучно описывать. Умные читали Бабеля, кто попроще — смотрели «Ликвидацию». В общем, колорит, обсосанный сто раз. Деревянные галерейки на уровне второго этажа, от них через весь двор к здоровенному платану протянуты веревки с бельем, а под его сенью (то есть под сенью сохнущего белья) идет своя крикливая жизнь.

С галерейки вход в неожиданно просторные апартаменты, в целую залу, загроможденную роскошной старинной мебелью и прочим антиквариатом. Все это выглядит несколько по-дурацки, так как комната рассечена веревками, на которых тоже сушится постельное белье. Среди него, как капитан на спардеке среди парусов, царит хозяйка, ветхая, но горделивая старуха, лет девяноста с хвостиком (в те времена люди обычно жили не так долго, как сейчас, а потому настоящая, глубокая старость встречалась нам отнюдь не на каждом шагу).

Попав в силовое поле величественной, монаршей благосклонности, я с куртуазным поклоном вручил послание и собрался было, как ничтожный гонец, отправиться восвояси, но был остановлен предложением испить чаю. В этой атмосфере отказываться было просто нельзя, просто немыслимо по правилам предложенной мне игры, так что потом, годы спустя, я уже не мог винить себя, что подставился без нужды под ушат того, что вылилось мне на голову. Да и чего, собственно, сетовать? Всякое знание нам, в конце концов, на пользу… или почти всякое… или почти на пользу…

Меня усадили за несколько пыльный, но зато роскошно инкрустированный журнальный столик и угостили… завтраком аристократа, то есть дешевым грузинским чаем, постным печеньем и плошечкой варенья. Нет-нет, я был не в претензии, лишь отметил про себя, что материальный достаток хозяйки не связывался напрямую с роскошью интерьера.

И, наконец, беседа… За что я был удостоен такой чести? За русскую правильную речь и интеллигентные манеры, не свойственные населению этого двора? За свою вызывающую молодость в соседстве с возрастом хозяйки? Или за просто так? Может, такая судьба ждала каждого, кто неосторожно забрел бы в эту пещеру? Скорее всего, последнее. Потом, с годами я стал уверенно распознавать симптомы отчаянного одиночества, которое нередко постигает людей в возрасте, придавая им хищную хватку при встрече с неосторожным собеседником.

Несколько праздных вопросов, перелистнута парочка житейских тем. Хотя бы вопросец, почему белье сушится в доме, а не во дворе, как у всех. И по этому невинному поводу сразу взрыв ярости: «А потому, что эти грязные скандальные морды там, внизу – они вечно воруют. Все, что плохо лежит. И у порядочных людей, и даже друг у дружки». Я представил себе эту гордую орлицу, царящую над презренным миром на высоте своего второго этажа и брезгливо поджимающую свои королевские когти.

Впрочем, ярость у бабки кипела и клокотала изначально, наготове, и распространялась она на весь окружающий мир (за исключением, конечно же, галантного и подобострастного собеседника). Старушка провоцировала меня на все новые и новые вопросы, точнее, клещами вытягивала их у меня изо рта и в полной готовности отвечала на них руганью. И в адрес соседей, и вообще горожан, и водителей, и магазинных продавцов. Но это все мелюзга. Главный адресат ненависти был где-то в невидимых эмпиреях. Это и городская власть, и культурный местечковый «цвет», и театральный мирок, и местные газетчики. Все они, как на подбор, оказались мелкими, пакостными людишками.

Честно говоря, для меня в этих суждениях не было ничего неожиданного. К тем временам я и сам был сформировавшимся диссидентом и не питал добрых чувств ни к партийной номенклатуре, ни к ее культурно-идеологической обслуге. В собеседнице мне было интересно другое — ее мотивация этой неприязни. А этого просто не было. Уж по крайней мере на политическом или этическом уровне. Ненависть к тем, кто наверху, имела у моей собеседницы абсолютный, беспричинный характер — просто потому что они, эти люди были, потому что они осмелились существовать на свете.

Аргументы, весомые аргументы уже лежали на столе. Театральные афишки, пожелтелые карточки на толстом картоне с золотым тиснением в уголке. Видали мы всю эту красивую жизнь. Галантные офицеры, сдвинув набок вечно путающуюся в ногах шашку, облокачиваются на задрапированный обрезок античной колонны и чуть сверху поглядывают на томных, о чем-то скорбящих дам. И в этом взгляде всегда написано одно и то же сочетание чувств — с одной стороны рыцарская преданность, а с другой гордость собственника. (Честно говоря, смысл этого частого сочетания и совместимость этих элементов я не понял до сих пор.) На других фото были господа штатские, в вечерних костюмах и в костюмах для пикника. Были и цирковые силачи в жестких усищах и смешных маечках, были закатывающие глаза театральные дивы.

Читатель подхватывает тему «Россия, которую мы потеряли» и, как всегда, промахивается. В этом мире никакой революции, никакого 17 года не было. Была какая-то неразбериха, временные житейские неприятности, но не больше. «Угар НЭПа» для этих людей не сильно отличался от «старого режима», может, только моды несколько изменили свой характер. Моя героиня успела прихватить даже роскошь первых лет сталинской номенклатуры, а вот Великая война… она, не как боль и кровь, а всего лишь как постный казенный быт — эта война пришла к ней вместе с пятидесятилетием, которое вдруг разогнало толпы поклонников, воздыхателей и покровителей.

Мир стал черно-белым, а точнее, даже просто серым. Закончился не прерывавшийся полвека праздник, а поскольку именно он, праздник, эта фонтанирующая радость, бурное, показное веселье, громкие оркестры, крахмальные скатерти и фонтаны шампанского — поскольку это и только это было для моей героини жизнью… то, можно сказать, что именно тогда, на пороге 30-х и 40-х она и умерла. Но не отдала Богу душу. Душу свою она оставила при себе и с тех пор почти полвека глядела из своей могилы на бурлящий где-то над землей мир и яростно его ненавидела, черной, завистливой страстью.

Моей красавице было в тот момент сильно за девяносто. В те времена столько не жили, так что было понятно — реальная, физическая смерть уже не за горами. И это ей придавало еще большую озлобленность, еще большее возмущение, что вот-вот у нее отнимут последнее достояние, пусть хоть убогое, хоть ненавистное, но принадлежащее только ей одной. Огрызок полужизни-полусмерти, который она сжимала в руках из последних сил, не желая отдать даже Господу.

Я подумал, что вот предложи ей прямо сегодня смерть от атомной бомбы, она бы без колебаний согласилась. Лучше в ад, лишь бы не досталась эта роскошь жизни кому-то еще, лишь бы никто на земле не упивался тем счастьем, которое по неведомому праву должно принадлежать только ей одной.

Аудиенция закончилась. После долгих расшаркиваний я направился к двери, а до нее в этой огромной зале было чертовски далеко. Я делал шаг за шагом, поджимая ягодицы, готовый получить пулю или нож в спину. Только за то, что я молод, что меня, наверное, любят девушки, что у меня наверняка есть друзья, с которыми можно выпить и поговорить по душам. За то, что я через секунду выйду в этот жаркий летний одесский денек, полный веселого шума и беззаботной суеты, вздохну полной грудью и буду счастлив. Жив и счастлив.

Подавляя спешку, я прикрыл за собой дверь. Сделал несколько шагов, переходя из тени на солнцепек и потом снова в тень. Слушая внизу, во дворе, бессмысленную перебранку на одесском суржике и радуясь, что пока еще молитвы моей знакомой не услышаны в небесах, и этот мир, невредимый, стоит на своем месте.

ВТОРАЯ

Я познакомился с ним на его рабочем месте. В сапожной мастерской. В доме быта в большом северном селе, переросшем в рабочий поселок. Бесцельно, элегически болтаясь по карельским лесам, я в конец стоптал свои десятирублевые туристические «вибрамки», на новые денег не было, да и ноги устали, запросили отдыха. Пришло время остановиться, недельку отдохнуть, а рабочую обувь сдать в ремонт. Вы будете смеяться, но не было у меня лишней десятки, чтобы купить новую пару ботинок. А вот трешка на ремонт была. Тоже немалые деньги.

Напротив меня в клеенчатом фартуке сидел типичный сапожник — с узкой, впалой грудью, длинными грязными жилистыми руками и неожиданно нежным молодым лицом. Голубые глаза, ласково и наивно глядящие на мир из своих глубоких колодцев, впалые щеки, покрытые детским румянцем. Понравился он мне (не подумайте ничего дурного). Да, похоже, и я ему. Мы, хоть и были примерно ровесниками, но принадлежали к совершенно разным мирам, так что все началось с поверхностного, ни к чему не обязывающего разговора — о сельских новостях, о надвигающейся осени. Однако и тут слова выстраивались так, что я чувствовал оказываемую мне честь, а он — да ему тоже, вроде бы, было приятно со мной поговорить.

Разговор затянулся, скакал с темы на тему, а мастер, не отвлекаясь, возился с моим ботинком, меняя в руках шило на иглу с дратвой, потом на молоток — и все так ловко и споро, что залюбуешься. Вот так, слово за слово, стежок за стежком, прошел час, другой, третий. Сапожник подробно, время от времени прокашливаясь, рассказал мне о деревенской школе и ее порядках, потом о ПТУ в райцентре, где он освоил свое ремесло. И так получалось в его рассказах, что я, молодой скептик и ворчун, ушам своим не верил — учителя все, как на подбор, ужасно умные, ученые, строгие, но добрые, наставники в ПТУ опытные и заботливые. Я даже позавидовал слегка, без колебаний поверив своему другу.

Ну, конечно же, и я оттянулся, рассказывая о своих путешествиях. Тут далеко и ходить не надо. Он слушал с увлечением, разинув рот, даже о тех деревнях, что расположены в сотне верст вниз по реке. Их названия звучали для него, как для меня имена тропических стран. Он расспрашивал с горящими глазами, как они выглядят, какие там люди. А глаза у парнишки и в самом деле будто бы непрерывно горели каким-то живым, восторженным огнем.

Оказалось, что за всю свою жизнь мой собеседник не побывал нигде, кроме родной деревни да райцентра. Ну, может, еще в прежние годы плавал в лодке «на тот берег» по грибы или на рыбные озера. Это, конечно, вызвало у меня насмешливое недоумение, но я не подал виду, чтобы не обидеть.

За болтовней работа подошла к концу, долгая, кропотливая, чуть не на половину рабочего дня. Я уж затревожился, хватит ли мне денег, чтобы расплатиться, и смущенно полез по карманам, но мой новый друг сказал, что никаких денег не нужно: «Тут делов-то было всего на пару минут. А из материалов одна дратва, так она денег не стоит». На прощание пожал мне руку — его рука была щуплая, потная, а рукопожатие слабое.

У выхода из «дома быта» столкнулся с какой-то теткой — то ли сторожихой, то ли начальницей этого заведения. Спросил, чего это у них сапожник денег не берет. Женщина поглядела на меня строгим взглядом, взяла под локоть, отвела к лавочке на улице и рассказала эту непростую историю:

«Парнишка этот смертник. Можно сказать, уже покойник. Чахотка (а в те годы, да еще по деревням запущенный туберкулез доблестная советская медицина и лечить не бралась). Выписали из больницы, чтобы койку не занимал. А ему, сироте, что, валяться в своей каморке в двухэтажном бараке у пристани? Скучно, страшно и одиноко. Вот он и попросился выйти на работу. Как-никак, а на людях. И доброе дело делать будет. Только сразу оговорил, чтобы выручку с него не требовали, потому что плату с людей брать не хочет. Хочет хотя бы так, по-доброму попрощаться с миром. Мы и спорить не стали. Все одно — он числится на больничном. Так что и оформлять нечего. Ты мужик чужой, пришлый, но мы уже все про тебя знаем. Понимаю, что не настучишь в ОБХСС за нарушение. Доверяю тебе. Но напоминаю — молчок!»

На следующий день я места себе не находил, пока не придумал повод снова зайти в дом быта. Ремешок у часов порвался. Можно новый купить, а можно и зашить. Там, у сапожника, уже толпился народ. В основном деревенские бабы. Кому сумку-кошелку починить, кому что. Расчухали. Хозяйственные. Торопились, пока парень жив. Я не стал соваться со своим ремешком и просто спросил — не хочет ли он прогуляться после работы. Парень согласился. Без колебаний и с благодарностью в глазах (правда, я с первого раза еще отметил, что эта благодарность, неведомо кому, неведомо почему — она не покидала его глаз и была главным выражением на его лице).

Встретив его после работы, я предложил зайти в заводскую столовку, хотел парня подкормить, но он в ответ на мое предложение взялся угощать меня за свой счет. Сказал, что у него-то денег хватит до скончания века. И ведь хватит, подумал я, так что сильно не ломался. Потом без спешки мы прошли на стрелку, туда, где в судоходную северную реку впадает такой же полноводный приток. На этом самом месте, помню еще по детству, стояла стройная, как свечка, деревянная церковь. С высоким подклетом, с гульбищем, охватывающим весь сруб где-то на уровне второго этажа. Не помню, чтобы церковь когда-нибудь действовала, но стояла, украшала село, да маяком служила, створной вехой для шкиперов, гонявших баржи по реке.

А потом сгорела она. Сгорела, тоже как свечка, оставив по себе только горсть кованых гвоздей, кучку золы и несколько валунов, когда-то заложенных под углы. Сожгли добрые люди. Да и правильно сделали. Не место такой красоте в грязи нынешнего рабочего поселка, напротив карьера, между верфью и шпалзаводом. Диссонанс какой-то. Пусть лучше эта свечка посветит теперь где-то там, где уже заждались моего друга. А на месте церкви другие добрые люди поставили простую лавочку, чтобы мог человек сесть спиной ко всему этому бардаку, закурить и посмотреть вдоль реки до первой излучины, закрывающей перспективу километрах в пяти. А дальше, над речным поворотом холмы за холмами, поросшие густой и высокой тайгой. А еще дальше, где-то за горизонтом земля обетованная, чужая страна Финляндия, где, говорят, такие же леса, но совсем другие порядки, где люди живут чисто, справедливо и по-доброму. Прекрасная страна, куда нас не пустят никогда. Ибо не…

Так и повадились мы вдвоем каждый вечер, светлый летний северный вечер сиживать на этой лавочке, курить коротенькие папироски «Север» (их курили те, кому «Беломор» не по карману) и болтать о всякой всячине. У меня в кармане была всегда чекушка водки, но мой друг соглашался не больше, чем на маленький стопарик. Говорил, что иначе будет себя плохо чувствовать. Вот из-за нынешней неспособности выпить растерял он и давних друзей-ровесников. Кому нужен такой — чтобы не выпить, не подраться… или хотя бы в футбол не погонять. Насчет девушек я и не спрашивал. Какая дура захочет сразу стать вдовой, еще даже не раскушав радостей любви… хотя я бы на женском месте не устоял перед тем тихим сиянием, которое исходило от моего друга. Такого бы счастья, да хоть на месяц… Стоило бы всей жизни.

И ведь ни разу я не услышал от него ни одного слова о Боге… хотя Тот все время был рядом, все время витал над головой, и нужно было бы совсем ослепнуть, чтобы этого не видеть… а ведь никто не видел. Даже, кажется, мой новый друг.

На прощание он мне подарил свою финку. Настоящий финский нож, не тот, что бандитский, а тот, что прилагается к карельскому национальному костюму, с которым мужики ходят на охоту и по грибы. С толстой березовой рукоятью, безо всяких там «усиков», только с позеленевшим медным ободком там, где рукоять переходит в широкий клинок, откованный из мягкого железа в деревенской кузнице. Мягкое лезвие — оно даже лучше. Его в лесу можно заправить о любой камень. А ножны были аккуратно, затейливо сшиты из лоскутов кожи, которые валялись по углам сапожной мастерской, и заканчивались они игривой такой кожаной кисточкой.

Лежит этот ножик и сейчас среди моих самых ценных реликвий. Вместе с полученным в наследство отцовским кортиком и страшным тибетским кинжалом «кукури», который когда-то подарил мне один веселый и озорной колдун. (Его, впрочем, тоже давно уже нет на свете.)

Вот и все.

Комментировать через Facebook

Comment